Назад

Рауль Мир-Хайдаов

 

Не забывайте нас…

 

Повесть

 

Посвящается отчиму

Исмагилю Зарифовичу Мифтахутдинову

 

 

Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка была у Бекирова на руках, да и билет уже заказан. Писем от матери Фуат Мансурович не получал, пожалуй, лет восемь, с тех пор, как однажды, заскочив на пару дней погостить по дороге с моря, установил старикам телефон. Установить телефон на селе – дело еще более тягомотное, чем в городе, но Бекирову повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель.

Сославшись на срочную работу, Фуат Мансурович, даже не допив чай, ушел в кабинет, прихватив конверт, лежавший на журнальном столике. Дел у него никаких сегодня не было, что случалось нечасто, – у главного инженера крупного строительного треста работы обычно невпроворот, суток не хватает, считанные дни в году оказываются выходными. Трижды перечитав написанное карандашом письмо, Бекиров успокоился и даже улыбнулся. Улыбнулся он тому, что помнил этот химический карандаш еще со студенческих лет, мать надписывала им посылки. Теперь редко кто пользуется такими карандашами, все больше шариковыми ручками. Таким же карандашом был написан и единственный отцовский треугольничек с фронта.

Для порядка посидев в кабинете с полчаса, перелистав журналы и сделав несколько звонков на домостроительные комбинаты, работавшие в три смены, Фуат Мансурович вышел с письмом в столовую. Жена с сыном еще пили чай. С тех пор как в школе начались уроки эстетики, сын настоял, чтобы ужинали в столовой, и сам с особым старанием накрывал на стол, к удивлению родителей, ничего пока не разбив из парадного китайского сервиза. Жену это нововведение поначалу сердило, а Фуата Мансуровича, наоборот, веселило, но скоро вошло в привычку и теперь нравилось всем; удивительно, сколько лет теснились в крошечной кухоньке и смотрели, как пылилась красивая, удобная посуда.

Не успела жена налить Фуату Мансуровичу чаю, как сын торопливо спросил:

– Что‑нибудь случилось у бабушки?

Бекиров улыбнулся и сказал, что ничего не случилось, просто дедушка выходит на пенсию, а в трудовой книжке то ли записей каких‑то недостает, то ли где‑то с отчеством напутали. С татарскими именами напутать немудрено, встречаются такие имена-отчества – язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот дед ходил-ходил – из одной двери в другую гонят, из одной конторы в следующую выпроваживают, – да и обиделся, говорит, не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое, мол, дело было работать, а бумажки писали другие. Домашние хорошо знали характер деда и живо представили себе эту картину. Писала бабушка, что уже полгода бумаги лежат без толку, а дед строжайше наказал ей не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. «А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу», – заканчивала бабушка свое торопливо написанное письмо.

Приглашала Минсафа-апа сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть дедовы дела. Все‑таки человек образованный, законы знает, да и многие друзья его школьные теперь в начальниках ходят, может, помогут старику. Ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал‑то всю жизнь в Мартуке.

Фуат Мансурович ждал этого отпуска с нетерпением, летом отдыхать выпадало ему не каждый год, чередовались с управляющим трестом. Лето для строителей – что жатва для хлеборобов: три четверти годового плана тянет. Да и путевка была желанная – к морю, в Алушту, – великими трудами добытая.

Выросший в степи и поздно, лет в двадцать семь, познакомившийся с морем, Фуат Мансурович полюбил его безоглядную манящую ширь. Целыми днями он пропадал на берегу и, уезжая, подолгу скучал, считал дни и месяцы до нового свидания. Домашние знали об этом, но не разделяли его тягу к морю, предпочитая лес, тихие озера, поля, – наверное, оттого, что жена была родом из Белоруссии. Однако, понимая, что работа выматывает Бекирова до предела, всегда старались создать ему условия для полноценного отдыха. Потому они и огорчились, что у отца может сорваться путешествие к морю. О том, чтобы отложить поездку в Мартук, и речи быть не могло. Правда, вызвалась поехать жена, обещала уладить все сама, все‑таки юрист, народный судья, но Бекиров знал, как бы это огорчило Минсафу-апа, потому и решил отправиться сам.

Жена дала ему справочник по социальному обеспечению, на всякий случай кое‑где закладки вложила. В общем, казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять он уладит дела и еще успеет к морю. С тем и отбыл он в родные места.

Бекиров свыкся с поездками. Трест был республиканский, и объекты находились в каждой области, в каждом городе, а теперь вот и аграрно-промышленные комплексы начали возводить в районах. Так что начальники не особенно засиживались в кабинетах. Но с железной дорогой у него были связаны и давние, юношеские воспоминания. Учился он неподалеку от дома, в пяти часах езды, в Оренбурге, и домой наезжал через неделю: то картошки прихватить, то каравай домашнего хлеба, тогда в Мартуке еще в каждом доме пекли свой хлеб, то яиц, а зимой иногда и мяса. В первые годы студенчества тянуло к друзьям детства, к мартукским девчатам. Уезжал он из дома в полночь ташкентским почтовым. Сразу после танцев в районном Доме культуры забегали веселой гурьбой к Бекировым, где Минсафа-апа поджидала с самоваром, а отчим давно уже спал. Наскоро, подшучивая друг над другом, пили чай, потом кто‑нибудь прихватывал тяжелую спортивную сумку Фуата, а он, стесняясь материнских ласк, торопливо прощался с матерью; и опять с шумом, распевая что‑нибудь залихватское, компания подавалась на вокзал. Ездил он, как и все студенты, в переполненных общих вагонах, каким‑то чудом всегда отыскивая свободную багажную полку у самого потолка, и, тут же умостив под головой сумку, проваливался в крепкий молодой сон. А иногда подолгу стоял в безлюдном тамбуре, не замечая холода, вспоминал с нежностью, до слез в горле, как это бывает только в молодости, какие замечательные у него друзья и какая прекрасная девушка согласилась проводить его. Вот тогда он и полюбил поезда, хотя ни разу не ездил в роскошных спальных вагонах, где зеркала во всю дверь и яркие ковровые дорожки устилают коридор, а на нежно-зеленый велюр мягких диванов падает интимный свет матовых ночников.

Стоя у окна, вглядываясь в выжженную жарким солнцем бескрайнюю казахскую степь, Бекиров то и дело мыслями возвращался к отчиму. Нет, не о предстоящих пенсионных делах думал он. Сейчас, под мерный стук колес, он остро ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, в свои тридцать семь Фуат Мансурович, разумеется, знал, но так остро, до волнения, он почувствовал это только теперь. Как же так? Этот как будто совсем недавно гибкий, по‑юношески стройный мужчина, мастерски игравший за «железку» в волейбол и приезжавший к ним на сиявшем хромом и никелем голубом трофейном велосипеде «диамант» – неслыханной роскоши на селе послевоенных дет, – уже уходит на пенсию. И еще более странным казалось то, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всего орденов, нуждался сейчас в его, Фуата, помощи. А ведь когда‑то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что ни на что не сгодится в жизни, а уж стать таким человеком, как отчим, – казалось совсем невероятным. Да и мог ли он тогда подумать, что когда‑нибудь хоть чем‑то сможет помочь Исмагилю-абы? Конечно, нет! Даже сейчас, почти через тридцать лет, Бекиров словно услышал в пустом коридоре задорный смех сильного, уверенного человека – так смеялся отчим.

Встречала его мать. Не видел ее Фуат Мансурович лет пять. Минсафа-апа в последние годы сильно сдала. С тех пор как его перевели из управления в трест, и отпуск не каждый год выпадал, да и к морю тянуло, однажды всей семьей даже в Болгарии побывали, день в день уложились, – Бекировы все откладывали поездку к старикам на следующий год. Да и сама Минсафа-апа перестала приезжать в гости, ноги стали побаливать, а в поездах теперь, хоть зимой, хоть летом, не протолкнуться, словно весь народ великое переселение затеял, мука одна, а не дорога. Самолетом мать летать побаивалась. Кто ее знает, эту крылатую машину, на колесах спокойнее. И главный довод у матери – корову не на кого оставить, прежние соседи в город, к детям подались, а новые, интеллигенты, сами ни скота, ни птицы не держат, не то что за чужим хозяйством приглядеть. Корова же уход любит, времени требует. Так вот и не виделись лет пять, а для тех, у кого время не в гору, а под гору бежит, ох, как заметны эти долгие годочки.

Мать Фуата Мансуровича долго красивой и статной была. Не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с ребенком взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, трое всего парней вернулись в Мартук с войны, а ушло… лучше и не вспоминать.

Вросший окнами в землю дом, где родился Фуат Мансурович и во двор которого когда‑то лихо вкатил на «диаманте» Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте отцветал запущенный розарий. Розарий был разбит давно, во времена всеобщего увлечения Мартука розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник: красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого‑то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Бекиров хорошо знал эти лавочки. Они, как розы, а позже персидская сирень, были в свое время очередным увлечением Мартука. У каждого дома, каждого палисадника имелись лавочка, скамейка на свой лад, и у жителей считалось доброй приметой, если по весне в скворечнике поселилась птаха, а молодые облюбовали скамеечку у их дома. Была заветная скамеечка и у Бекирова – на Ленинской, у дома сапожника дяди Васи Комарова.

Новый дом, стоявший в глубине двора, отчим выстроил лет пятнадцать назад, когда был еще в силе и наконец‑то деньги завелись в семье. Тогда Фуат Мансурович только окончил институт и работал на Крайнем Севере. Помогая строить деньгами, Фуат Мансурович уверял для успокоения родителей, что, отработав положенное, вернется домой навсегда. Тем более что писали родители ему: организуется в Мартуке строительно-монтажное управление и решено строить в их краях два крупнейших, невиданных доселе элеватора.

Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем был отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громкоголосый, единственный в селе башкир! Минсафа-апа часто заслушивалась и запаздывала с обедом. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы! Люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо дома Бекировых, а ведь об этих «излишествах архитектуры» с мастером не договаривались.

По дороге с вокзала Минсафа-апа, обрадовавшаяся сыну, но как будто уже пожалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома ни слова о пенсии, а уж если и пойдет он в собес, то осторожно, чтобы не дошло до отчима.

Вечерело. Мягкий, покойный закат, обещавший на завтра хороший день, розово окрасил полнеба за огородами, когда они с матерью добрались до двора. Отчим, видимо, только закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий, и асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день жарким солнцем, чуть дымилась. В воздухе стоял запах земли, сада, пахло так, как может пахнуть после дождя только в деревне. Он стоял у самовара, добавляя из совка истлевающие рубиновые куски угля, чтобы медный красавец запел; видимо, это было главным заданием Минсафы-апа, потому что тут же, на летней веранде, уже приготовлен был стол.

Внешне отчим изменился мало, только заметно поредел его седой ежик, стрижка, которой он не изменял всю жизнь. Но Фуат Мансурович заметил, как мал и худ сделался отчим, словно подросток, даже его шестиклассник сын обошел деда. Что‑то так же незаметно сместилось в лице и дикции, но Бекиров понял сразу, в чем тут дело, наконец‑то отчим поставил зубные протезы, нашел все‑таки время для того, чтобы в последний черед заняться и собой.

Они как‑то неловко, словно смущаясь, обнялись, и Бекиров ощутил острые лопатки отчима под теплой фланелевой рубашкой. Минсафа-апа, что‑то наскоро убрав со стола, что‑то добавив, пригласила к нему мужчин.

Исмагиль-абы прихватил из ведра у колонки чекушку захолодевшей водки. Выпили за приезд и закусили первыми малосольными огурцами с собственного огорода. Слово за слово, отчим спросил: надолго ли, или опять на пару деньков?

– Наверное, надолго, – ответил Фуат Мансурович и неожиданно добавил: – Соскучился я по дому…– И понял, что не слукавил, сказал правду.

Ему было радостно ощущать на себе теплые взгляды матери, чувствовать ненавязчивое внимание отчима. Приятно было вдыхать забытые запахи тлеющего самоварного угля, свежей кошенины, уложенной на просушку на крыше низкого сарая, удивляться по‑деревенски пахучему аромату масла, молока. Ему захотелось пожить дома, куда когда‑то собирался вернуться навсегда, а, по существу, живал здесь несколько лишь раз, наездами. А ведь отчим, узнав о решении Фуата уехать с Севера в Среднюю Азию, записал дом на имя приемного сына. Вот и выходило, что хозяин приехал в родной дом, его собственный.

Таких домов в Мартуке раньше не было; можно сказать, с Бекировых началось строительство больших, просторных, со стеклянными верандами домов. Теперь, правда, пошли дальше – и веранды сделали теплыми, и воду в дома провели, и отопление паровое с собственным котлом у добрых хозяев не редкость. Пришла, пришла и сюда хорошая жизнь, забыты голод и холод – вечные спутники степного Мартука. Так получилось, что Фуат Мансурович, считай, и не видал дома сытой жизни – в эти края пришла она с целиной, и первый достаток, тогда еще не очень‑то и ощутимый Бекировыми, стал заметен только в самом конце пятидесятых, когда Фуат уже студентом был. Каждый лишний рубль шел на него, хотя жил Бекиров, как многие, скромной, рассчитанной до копейки жизнью, – студенчество тогда умело обходиться без излишеств.

Старики определили сына на его половине нового дома – большой зал с роскошным фикусом и темноватая спальня, такой она была задумана, ведь, ожидая Фуата, надеялись и невестку увидеть. Каждый раз, будучи проездом в Мартуке и живя несколько дней в отчем доме, Фуат Мансурович думал о том, как бы сложилась его жизнь, вернись он сюда. Иногда такой красивой и безмятежной рисовалась эта жизнь, что казалась похожей на сказку, мираж. Потом взволнованный Бекиров вдруг улыбался и успокаивал себя: что ни делается, все к лучшему. Ведь в этой воображаемой жизни – удобной, с опорой на родителей и крепкое хозяйство – не было места главному для него, любимой работе.

Фуат Мансурович был инженер-монтажник по призванию. В начале шестидесятых попасть на Крайний Север было совсем не просто, распределяли туда лучших, а на студента-третьекурсника Бекирова пришла персональная заявка, ибо по его проекту уже два года забивали свайные основания на мерзлых грунтах. На Севере ценят сметку, знания и умение, истинная значимость каждого определяется быстро, потому и Бекиров быстро нашел там свое место, а бывалые северные строители признали в нем инженера.

Когда первый управляющий Бекирова получил задание возвести в кратчайший срок в Средней Азии химический комбинат, то единственной просьбой его к парткому было разрешить взять с собой несколько коллег, в число которых попал и Фуат Мансурович. Бекиров понимал, что дома нет пока применения его знаниям, а на масштабность Севера, который быстро приручил его мыслить крупными категориями, и вовсе рассчитывать не приходилось. Ведь даже элеватор, который начали возводить с опозданием на два года, еще и заморозили лет на пять. Да и что особенного в строительстве элеваторов? Отладить подвижную опалубку, потом день и ночь гнать бетон – для этого большого ума не требуется, надо создать сильную группу главного механика да найти толкового мужика на бетонный узел.

Родителям он, конечно, об этом никогда не говорил, подумали бы: ишь, какой инженер выискался, масштабы ему подавай! Старики считали, что Фуат оставил Север и подался в Среднюю Азию только потому, что СМУ в Мартуке создали с опозданием года на два, да и хлипким оно оказалось. А в это время сын уже корни пустил в узбекской земле: женился, ребенок. Конечно, вернись он в Мартук, думал иногда Бекиров, нашлось бы дело и для него; но был бы он что капитан без моря или летчик без неба, а работа для мужика – главное, это Фуат Мансурович усвоил в не богатом работой поселке с детства.

Дома, в Ташкенте, запруженном дипломированными специалистами, три четверти которых были такими же выходцами из маленьких местечек, как и он сам, Фуат Мансурович иногда с некоторой жалостью думал о своих коллегах, не состоявшихся, по большому счету, инженерах, напрасно протирающих штаны отделах и бюро с раздутыми штатами. Как, наверное, они нужны у себя на родине, дома. Этим людям, которым масштабность противопоказана по их сути, в малом, наверное, удалось бы показать себя, ведь строится страна‑то из края в край, сейчас в любом раньше забытом богом уголке высится башенный кран. Но нет, привыкли, притерлись, так и живут по многим городам, иногда вспоминая с тоской о родных хуторах, аулах, кишлаках, селах, несостоявшиеся горожане и не очень грамотные инженеры. Найти себя – это не только привилегия юности, найти себя и выбрать дорогу – это дело всей жизни.

Утром, когда Фуат Мансурович проснулся, отчима уже не было: промкомбинат, в котором Исмагиль-абы трудился тридцать с лишним лет, начинал работать с половины восьмого.

Чай пили на веранде, с распахнутыми в огород окнами. Бекиров пребывал в добром расположении духа: хорошо выспался, ведь даже сны видел приятные, о давней, отроческой жизни в Мартуке. Минсафа-апа, заметившая это, приободрилась. Вчера на вокзале ей показалось, что Фуат приехал скорее по долгу, чем по велению сердца, но сейчас она видела, как радует сына солнышко, гулявшее в огороде, пыхтящий самовар, видела, какими соскучившимися глазами оглядывает он соседние дворы за ветхими, покосившимися плетнями, как тянется то и дело взглядом к жеребенку в казахском дворе Мустафы-ага. Сидели они долго, Минсафа-апа дважды подкладывала из совка жаркие угли, чтобы не кончалась песня надраенного до золотого блеска ведерного самовара. Казалось, не иссякнут сыновние расспросы и не будет конца ответам, потому как за каждым ответом чья‑то жизнь, так или иначе соприкасающаяся с давними днями.

Но разговор их прервали: пришли две казашки, которых мать тут же усадила за стол. И, обращаясь к той, что постарше, своей ровеснице, сказала, гордясь: вот, сын приехал в отпуск из Ташкента, большим инженером там работает… А та ответила, что помнит Фуата, мальчишкой с другими ребятами приходил к ним во двор поздравлять с гаитом, да жаль, не щедро она одаривала их, время трудное было, а сейчас милости просим, барана зарежем, гостем будете, слава Аллаху, жизнь и к нам повернулась лицом.

Фуат Мансурович, выпив с гостьями традиционную пиалу чая, оставил женщин за столом, а сам подался в поселок. Весь день не шло у него из головы, кто же эта аккуратная старушка в розовом бархатном жилетике и где, в какой стороне их усадьба, но так и не вспомнил, а ведь Мартук его детства был не так уж велик. За последние пять лет многое изменилось: грейдерная Украинская улица покрылась асфальтом, почти исчезли на ней старые дома, поотстроились заново, считай, все. Теперь новая мода пошла – обкладывать снаружи светлым кирпичом-сырцом саманные дома, и веселее, наряднее стала улица. Узнавая и не узнавая усадьбы, на чьи огороды не раз, бывало, в детстве совершал лихие налеты, а позже тайком рвал с грядок цветы для девчат, Бекиров незаметно прошел собес, старое, под ржавой крышей здание. На его памяти там всегда и отдел образования ютился в двух крошечных комнатах. «Ладно, успеется», – подумал Фуат Мансурович и не стал возвращаться. Проходя мимо промкомбината, Бекиров замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, захваченный воспоминаниями. Перейдя через дорогу, присел с сигаретой на лавку в тени акаций у веселого, желтой окраски дома, обшитого деревом.

Промкомбинат, главный кормилец Мартука, долго, до тех пор, пока целина не набрала силу, оставался единственным работодателем поселка. Фуат Мансурович знал все ходы и выходы на его казавшейся тогда огромной территории, ведь не раз приходилось носить в сумерках отчиму скудный ужин, – случалось, Исмагиль-абы работал в цехе до глубокой ночи. А в праздники, умытый и по возможности принаряженный, бегал сюда на утренники. Какие елки, с какой выдумкой организованные, проводила артель (так в просторечии называли в селе промкомбинат)! А подарки, вручавшиеся «настоящим» Дедом Морозом (не издерганной теткой со списком), даже по нынешним меркам были истинно новогодними, ибо уже за два-три месяца готовились порадовать детей, и людей равнодушных, способных урвать на ребячьей радости, за версту не подпускали к светлому, праздничному.

Бекиров осматривал вытянувшиеся вверх на три-четыре этажа новые цеха комбината. Знал он, что на втором этаже вон того дальнего углового здания отчим стегает ватные одеяла, а уж какие они получаются мягкие, с красивым узором-строчкой, из ярких атласов и цветной хлопчатки, Фуат Мансурович вчера видел сам. Одеяла эти хорошо раскупались в районе, а теперь и облпотребсоюз присылает заявки, успевай только стегать, не залеживается работа Исмагиля-абы. Хотелось Бекирову подняться к отчиму в цех и, никуда не спеша, посидеть рядом, не мешая, а потом вместе через весь поселок вернуться домой, до обеда‑то отчиму уже недолго. Но Фуат Мансурович опять решил, что успеется, нечего торопиться. Вдруг пришло на ум, что стоило бы рассказать о волоките с пенсией отчима парторгу комбината; хоть дед и не партийный, зато ветеран комбината, а не перекати-поле, кому в трудовой книжке и штамп некуда ставить; к тому же фронтовик, орденоносец.

Бекиров встал и решительно направился к одноэтажному административному флигелю под цинковой крышей, единственному зданию, оставшемуся с прежних времен. Но комната парткома оказалась на замке, а спрашивать кого‑либо, по какому случаю закрыто, не хотелось, того и гляди до Исмагиля-абы дойдет: мол, сын парторга разыскивает.

Он уже выходил из узкого темного коридора на улицу, как вдруг его окликнули:

– Федя…

В Мартуке, где двор ко двору жили русские, немцы, украинцы, татары, казахи, а в давние времена, когда он учился в школе, еще и чеченцы, и ингуши, всех звали на русский лад, и никого это не обижало; вот только иногда, когда дело доходило до документов, случалась путаница: оказывалось, что какой‑нибудь Григорий, которого сызмальства все знали, как Гришку, по паспорту оказывался Гарифуллой. Он же для всех здесь был Федей, а отчим – Алексеем.

Обернувшись, Бекиров увидел тетю Катю, жившую раньше напротив, через дорогу. Сколько помнил Бекиров, она всегда работала в бухгалтерии артели. Тетя Катя обняла Фуата Мансуровича, и они вместе вышли во двор.

– Сколько ж лет я тебя не видела, Федя… Помню, с Севера в отпуск на новоселье приезжал, тогда я еще плясуньей и певуньей была. Добрый дом отгрохал Алексей, хвалился тогда, что женить тебя будет и внуки, мол, скоро по дому просторному побегут… Как, дети‑то есть?

– Есть один, парень.

– Мы ведь теперь получили казенную хату за железной дорогой, строиться нам, старикам, не по силам, да не по деньгам. А дети, как и ты, разлетелись, не чаще, чем тебя, вижу. Как матушка? Я ее ведь тоже года два не видела. Вот, господи, в одном селе, называется, живем… Раньше‑то я часто у вас бывала, сколько попила чаю из вашего самовара, бывало – с сахаром, бывало – «вприглядку», всяко довелось. Иное время и вспомнить страшно. Слава богу, что на старость и к нам жисть людская пришла. А ты зачем к нам в артель пожаловал, Федя?

– Да вот с парторгом хотел увидеться, только вы уж, тетя Катя, отцу об этом не говорите.

– А, понимаю. Характер у Алексея мужской, дважды не просит. Слышала, обиделся он на собес. Это хорошо, что ты вызвался помочь старику, такое уж время бумажное, к справке справка требуется, а иную справку добыть – в пояс кланяться нужно, просить, а твой отчим смолоду такой, умрет с голоду, но не унизится. Настрадалась, поди, родительница твоя от гордыни его? Правильно жил твой отчим и от других того же требовал, да люди‑то все разные. Ты помоги, помоги старику. А у меня давно все готово, все подсчитано, не шибко, правда, много получается, но все поскребла, трижды просчитала, ничего не упустила. Не было денежной работенки в наших краях, хоть надрывались порой, да ты и сам, чай, помнишь…

Бекиров промолчал.

– Я отдам тебе, Федя, папочку с документами на время, посмотри сам, просчитай, дело нехитрое. Дам, хоть и не положено, с Алексеем нас жизнь и смерть связывают. Ведь с ним уходил на службу, на его глазах погиб, им похоронен мой Дмитрий. Дружки неразлучные были.

Тоненькая папка на тесемочках хранила не только выписки из приказов, ведомости заработной платы за многие давние годы, расчеты и прочие финансовые документы, необходимые для установления размера пенсии отчиму, она хранила историю их семьи. По ней можно было проследить почти всю жизнь Исмагиля-абы, пожелтевшие листы бумаги возвращали Фуата Мансуровича к детству, отрочеству. Иногда в комнату, где он сидел за письменным столом, незаметно входила Минсафа-апа. Она бережно, как только мало учившиеся люди обращаются с документами, брала какую‑нибудь бумажку, исписанную выцветшими фиолетовыми чернилами, и тут же узнавала в строчках, выведенных тонким ученическим пером «рондо», руку Кати Панченко, их бывшей соседки. Поначалу Фуата Мансуровича удивляло, что мать, только взглянув в ведомость, в строку, где указаны жалкие гроши, что зарабатывал муж более чем двадцать лет назад, помнила, не вчитываясь в документ, за что они были выплачены. И тут же, если была в настроении и не одолевали дела, начинала рассказывать о чем‑нибудь примечательном, памятном из того давнего года. Рассказывая, тайком утирала краешком платка слезы. И перед Фуатом Мансуровичем из вдруг озаряемых яркой вспышкой памяти полузабытых картин складывалась не только судьба их семьи, а еще и история артели Мартука.

Память матери удивляла сына еще потому, что, проработав на одном предприятии много лет, отчим сменил десятки профессий – попробуй упомни. Нет, Исмагиль-абы никогда не был летуном, бездарью, неумехой. «Золотые руки, золотая голова» – так говорили все про отчима, это Фуат Мансурович слышал сам, и не раз. Дело было в ином: артель долгие годы была маломощной, да и планирование, как теперь понимал Бекиров, бестолковым, как и во многих и многих маленьких местечках, подобных Мартуку. Чуть ли не каждый год открывались одни цеха и закрывались другие. Едва какой‑то цех, обучив людей, начинал набирать силу и кое‑как выполнять план, обрадовав забрезжившей надеждой хорошего заработка, как бессменный председатель артели Иляхин вынужден был нести рабочим горькую весть: закрывают производство по велению областных деятелей. А через год артель, растеряв оборудование, людей, спешно организовывала тот же цех, зачастую для изготовления прежней продукции.

Каких только цехов не имела артель: и шорный, и кондитерский, и даже сани делали – кошевые, легкие, быстрые, в них разъезжали председатели колхозов всей области. Богата все же наша земля умельцами и толковыми мужиками, если даже в крошечном Мартуке за любую работу брались – хоть чесанки валять, хоть тулуп, полушубок справить, хоть шаль-паутинку связать, и получалось одно загляденье, так что память о них до сих пор не выветрилась.

А все артельные ликвидации начинались с сокращения штатов. Но миновала чаша сия Исмагиля-абы – работник он был умелый и безотказный, да и по праздникам при всех орденах, которым было тесно на его неширокой груди, сидел всегда в президиуме, так что неудобно было с фронтовиком худо обходиться. Пряча глаза в пол или отводя их в сторону, говорил обычно Иляхин: «Ты уж, Алексей, не обессудь, опять в новый цех учеником пойдешь, ты одолеешь…» Потому‑то и встречались Фуату Мансуровичу ведомости с графой, где отчиму причиталось 280–320 старых рублей, а работали тогда не только без свободной субботы, но и воскресенья частенько прихватывали.

Минсафа-апа вспоминала не только грустное; вдруг, казалось бы, не к слову, глядя в те же графы, она говорила, что это был месяц выборов. Тепло, волнуясь, с посветлевшим лицом называла по имени-отчеству тогдашних депутатов. И Фуат Мансурович, уже вполуха слушая мать, видел радостные, праздничные дни выборов в Мартуке. Главный агитпункт, где проводились и сами выборы, располагался тогда в школе, и по вечерам в агитпункте уже за месяц до срока играла радиола, ярко горели огни. А в день выборов затемно, когда он еще спал, родители уходили голосовать. Возвращались веселые, возбужденные, видимо, успев пропустить рюмочку-другую с друзьями, сослуживцами, родственниками; дело не зазорное в такой всенародный праздник, а мать еще и напляшется и под русскую гармонь, и под татарскую тальянку с колокольчиками. Возвращались они всегда с чем‑нибудь вкусным: апельсинами, халвой, ржаными пряниками или копчеными лещами, товарами редкими и потому памятными.

Позавтракав, он и сам, торопливо одевшись, бежал в школу. Празднество уже было в разгаре. В зале под радиолу танцевала молодежь, в классах – под баян, аккордеон, гитару, в каждой компании свой инструмент – плясали или пели люди постарше, семейные. Работали буфеты, магазины. Торговали пивом, по такому случаю щедро завезенным из города. А во дворе школы стояли запряженные каурые секретаря райкома. Дуги, сбруя, да и сани были ярко украшены. В санях стоял ящик для голосования, обитый кумачом; прямо к дому подъезжали к старым и немощным, чтобы и те смогли отдать свой голос за кандидата, которого поддерживал весь Мартук. Праздник начинался вечером накануне; молодежь и не расходилась до утра, голосовали первыми, к десяти утра Мартук уже рапортовала о выборах в область, а праздник, рекой выплеснувшись на улицы и в дома, продолжался до позднего вечера.

Захваченные воспоминаниями, засиживались они с матерью иногда часами, а однажды проговорили до самого обеда, опомнились, только увидев у калитки отчима. Фуат Мансурович от растерянности не все бумажки успел припрятать, но Исмагиль-абы, к радости матери, не обратил на них внимания.

За столом, или поливая с отчимом по вечерам огород, а то мастеря что‑нибудь по хозяйству, – дел в любом доме все­гда с избытком, – Фуат Мансурович лишь изредка перекидывался с отчимом малозначащими фразами, в основном только по делу. Бекиров уже успел заметить, что у мужчин контакты со своими отцами со временем становятся гораздо труднее, сложнее, что ли, чем у женщин; у тех, кажется, наоборот, с годами дочери теснее сближаются с матерями. Может, оттого сейчас так получалось, что в детстве Бекиров и его сверстники не видели дома такой уж большой ласки, и вообще не до того тогда было. У родителей одна была забота – как бы накормить ребятишек, обуть, одеть. Уходили на рассвете, приходили с закатом, но заработанного едва хватало, чтобы свести концы с концами. До ласк ли было…

Фуат, хоть всего шесть лет ему исполнилось, не называл отчима отцом, потому что уже знал – его отец, танкист, погиб под Москвой; да и позже никогда не называл его «ати», а всегда «абы». Хотя, помнится, поначалу Исмагиль-абы, чтобы привык к нему парнишка, много времени потратил на него. Рискуя расшибить, ободрать сияющий хромом «диамант», научил его раньше всех мальчишек кататься на велосипеде. И санки, и коньки самодельные, и лыжи-самоструги сделал Фуату, но так ни разу и не услышал долгожданного «ати». Вспоминая это, Фуат Мансурович даже сейчас не мог понять причину детского упрямства. Ведь у многих не было отцов, а у него был, такой замечательный, веселый, да еще с орденами – и Фуату завидовали все мальчишки, считая, что дядя Алексей самый сильный в Мартуке, хотя и намного меньше ростом, чем отец Петьки Васятюка.

В отсутствие матери Фуат Мансурович открывал окованный медью старый китайский сундук, некогда девичье приданое бабушки. В узком боковом отделе он находил ордена и медали Исмагиля-абы. Даже по нынешним скептическим меркам людей, не нюхавших войны, награды отчима были высокие, и было их действительно много: девять. А первый орден отчим получил в тридцать девятом, на озере Хасан. Рассматривая вновь эти ордена, к которым в детстве его тянуло как магнитом, Фуат Мансурович вспоминал: хоть и трудно было принимать в те годы гостей, а все‑таки праздники не обходились без них. Водкой тогда баловались только по особо важным случаям или ставили бутылку-другую в красном углу стола для дорогих и редких гостей – не по карману была она мартучанам. А готовили хозяева, ждавшие гостей, за неделю-две до праздников «бал» – разновидность русской бражки, медовухи. Напиток не крепкий, но с градусами, и делали его в каждом доме по своим рецептам. Людей, гнавших подобное зелье на продажу, не было, а на производство «бала» для себя власти смотрели сквозь пальцы.

Фуат Мансурович, перебирая награды, вспоминал, что обычно в праздничные дни отчим прилаживал на свой полувоенный френч только вот эти три ордена, теперь‑то Бекиров знал им цену – ордена Славы. Но это было давно-давно, когда отчим со своей матерью, бабушкой Зейнаб-аби, только приехал к ним насовсем; тогда он еще разъезжал на «диаманте» и не пропускал ни одной игры в волейбол за «Локомотив», команду станции, за которую играл еще до войны. Раньше за ордена и медали выплачивали деньги. Фуат помнил это хорошо, об этом и сопливые мальчишки говорили, и соседки судачили. Пусть не ахти какие деньги, но, поскольку у отчима наград было немало, и если учесть, что в Мартуке каждую копейку приходилось считать, ибо заработать‑то особенно негде было, «наградные» являлись большим подспорьем. С наградных‑то и баловал Исмагиль-абы иногда Минсафу-апа и Фуата. Но выплаты очень скоро отменили. В Мартуке событие это, считай, никого, кроме отчима, не коснулось. Фуат помнил, как переживал, маялся отчим, ведь выплаты были не только подспорьем семье, а как‑то поднимали его в глазах сельчан: не просто фронтовик, а воевал как надо, потому и почет, награды… и вдруг как обухом по голове! Маялся отчим еще и потому, что были люди, намеренно подначивавшие его, называя ордена «железками»; по  их словам выходило, что теперь, после отмены выплаты, все равно, хорошо ты воевал или за спины товарищей прятался. Война, мол, кончилась, новая жизнь началась – все с нуля, старое, мол, перечеркнули. И еще помнит Фуат, как у них дома на Октябрьские праздники отчим подрался из‑за этого с каким‑то мужиком, приехавшим из Оренбурга с мелочной торговлей.

– Провокатор, сволочь! – кричал разъяренный Исмагиль‑абы, и рыжие веснушки, словно капли крови, горели на его мертвенно‑бледном лице. – Я бы таких, как ты, расстреливал на месте, гнида, спекулянт…

Его едва удерживал, обхватив сзади, первый друг и первый силач в округе Алексей Тунбаев.

А торговец, ретируясь, показывал кукиш и зло огрызался:

– Вояки… Обвешались, как бабы, побрякушками и хотите тут порядки фронтовые завести… Поплачете, хлебнете еще горюшка на гражданке со своей совестью и правдой, бесштанные генералы…

С тех пор отчим реже доставал из сундука свои ордена. Гулянок в праздники с дракой, руганью Фуат Мансурович не помнил. Больше взрослых ожидал Фуат прихода гостей. Чаще всего бывали у них дома одни и те же люди: Васятюк, соседи Панченко, несколько оренбургских татар – отчим был родом оттуда, одна-две вдовы, подружки Минсафы-апа, и всегда Гани-абы, плотник, с деревяшкой вместо левой ноги, первый песенник и гармонист. А какие песни, татарские, башкирские, русские, украинские, певали на этих вечеринках! За песни больше всего и любил гостей Фуат. А иногда вдруг – тогда еще много говорили о прошедшей войне – заводили разговор о солдатских путях тех, кто собирался за столом. Обычно начиналось со слов: «а вот в Германии» или «а в Польше…». И разговор чаще всего был о мирном: об укладе, привычках, нравах, хозяйствовании, о скоте… Но вспоминали и о боях, о жестоком. Да разве можно было избежать этой темы, если и в Германии, и в Польше остались навечно друзья-товарищи, земляки. Отчим, как ни странно, чаще всего уклонялся от таких разговоров, но всегда находился в компании новый человек, который знал или слышал о его наградах и, естественно, спрашивал, а этот орден, мол, за что, а этот? Исмагиль-абы отвечал коротко: за форсирование Днепра, за освобождение Киева, за Брест, за выполнение особо важного задания. Но изредка, под настроение, а то подогретый воспоминаниями своего друга Васятюка, рассказывал и Исмагиль-абы.

Из этих рассказов постепенно сложился у Фуата образ отчима-фронтовика. Сейчас в этом не по возрасту сдавшем, немногословном и тихом старичке очень было трудно признать солдата, и далеко не робкого десятка. И Фуат Мансурович то и дело возвращался к тому давнему образу, нарисованному детским воображением. Воевал Исмагиль-абы в разведке, а точнее – обеспечивал разведке связь. Забираясь в тыл, подсоединялся к вражеской сети, а офицер, знавший немецкий, занимался подслушиванием. Разумеется, в таких ситуациях не раз и не два приходилось сталкиваться с немцами нос к носу, почти всю войну он ходил за линию фронта, иногда оставив за спиной километры ничейной, нейтральной территории, даже просто пройти по которой было делом сложным и стоило многих жизней. Отчим был огненно-рыж и, наверное, действительно смахивал чем‑то на немца. Почти всю войну, уходя на задание, он надевал форму солдата вермахта, тщательно подогнанную полковыми портными. Форма эта была у него на все сезоны, и автомат, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, был немецкий «шмайссер».

Из рассказов, услышанных в детстве, больше всего запала Бекирову в память такая сцена. Отчим под носом у немцев подсоединяет на столбе провод для подслушивания. Экипировка, наушники, инструмент, все чин чином – немецкий связист, да и только. А рядом, в густом кустарнике, – товарищи, ждут, когда сержант, спустив незаметно по столбу провод, дотянет его до офицера, знающего язык. И вдруг, совершенно неожиданно, шагах в десяти появляются немецкие солдаты, человек пятнадцать. Завидев сержанта, они что‑то весело кричат и смеются, сержант, опережая их, делает единственно возможное, торопливо берет в зубы концы проводов и, также весело улыбаясь, машет в ответ рукой. Рукава закатаны по локоть. Руки, лицо густо усыпаны яркими веснушками – весна. Веселый, храбрый Ганс, на тонкой шее болтается «шмайссер», а у столба лежит ранец из телячьей кожи, загляни ненароком – все немецкое, до губной гармошки. Все продумано в разведке, но главная надежда на выдержку, хладнокровие, на характер. Даже через годы Фуат Мансурович словно чувствует, как предательски подрагивают ноги отчима, того и гляди «когти» сорвутся, как руки невольно тянутся к вмиг потяжелевшему «шмайссеру», но нельзя, и он долго-долго, сквозь холодный пот, улыбается и машет немцам, признавшим в нем своего…

Недели или даже десяти дней, как рассчитывал Бекиров, оказалось недостаточно, чтоб уладить дела, но, честно говоря, все эти дни Фуат Мансурович почти не вспоминал о путевке в Алушту. Напомнил ему об этом звонок жены, и Бекиров, чтоб не огорчать ее, сказал, что все уладилось и он послезавтра улетает к морю. А на самом деле на послезавтра он наметил поездку в Оренбург, и не потому, что хотел встретиться с городом студенческой юности, хотя поездка этим тоже была приятна; главное, нужно было внести в метрику отчима поправку в отчестве и уточнить для собеса дату рождения.

Юные девицы из собеса и довольно молодая дама, их начальница, ни заглядывать в справочники, подготовленные народным судьей Бекировой, ни выслушивать аргументы самого Бекирова не стали. И, как понял Бекиров, здесь вообще мало кого выслушивали, и любимой поговоркой, повторяемой много раз на дню, была: «Москва слезам не верит», хотя Бекиров и возразил, не сдержавшись, что Мартук далеко не Москва. Быстро оценив ситуацию, а главное, почувствовав непробиваемость стены равнодушия, потому как юные чиновницы надежно упрятались за букву закона, за какой‑то пунктик его, зная, что в любом случае останутся правы, а пожалуешься – так отделаются выговором, который, по их же словам, им «до лампочки», Фуат Мансурович смирился и решил все же представить документы, где в отчестве вместо «в» будет «ф», а в метрике вместо пятого марта будет девятое. А что этот человек тридцать с лишним лет подряд ходил по соседней улице на родное предприятие, ревностных законниц нисколько не волновало.

Выехал Фуат Мансурович ранним утром поездом. Дорога и прежде была неблизкой, а стала еще длиннее: поезд до Оренбурга теперь шел не пять, а шесть часов, явление при нынешних скоростях совсем уж необъяснимое. В вагон он проходить не стал, хотя места имелись и была возможность подремать еще часок-другой, да и молодая проводница настойчиво приглашала, но он так и остался в громыхающем безлюдном тамбуре. Протерев носовым платком давно не мытое окно (платок, естественно, пришлось выбросить), Фуат Мансурович вглядывался в набегающие станции, разъезды. Путь этот он одолевал многократно, когда‑то, как считалку, мог назвать он разъезд за разъездом, станцию за станцией от Мартука до Оренбурга и обратно. А вот теперь он узнавал только некоторые: Мартук, Яйсан, Акбулак, Сагарчин. Выпали, выветрились из памяти названия знакомых местечек, да и изменились они очень, выросли, одни названия и остались.

В тамбуре вспомнился вчерашний, казалось бы, незначительный случай.

Утром Минсафа-апа, достав все из того же сундука, где хранились ордена, с десяток облигаций сорок седьмого года, попросила Фуата Мансуровича проверить в сберкассе, может, и попали они под погашение, многие сейчас, мол, выигрывают. Часа два Бекиров провел в книжном магазине, где, на удивление, оказались нужные для него технические книги, справочники, ГОСТы, каталоги. Отобрав по нескольку экземпляров для технического комбината и библиотеки треста, он вспомнил о наказе матери и заглянул в сберкассу, где, к своей радости, получил тридцать рублей. Родители, потеряв надежду, что сын вернется к обеду, уже сидели за самоваром, когда заявился улыбающийся Фуат Мансурович. Он тут же торжественно передал матери новенькие хрустящие десятирублевки. И странно: неожиданно свалившиеся деньги не вызвали восторга ни у матери, ни у отчима. Бекирова это настолько удивило, что он решил пошутить:

– Так разбогатели, что и тридцать рублей вам не деньги?..

Но шутка, он понял, оказалась неуместной, и Бекирову кусок в горло не шел за обедом, и даже теперь, в безлюдном тамбуре, он чувствовал, как краска стыда заливает лицо.

– Ах, сынок, – ответила, вздохнув, Минсафа-апа, – в сорок седьмом каждая эта сотенная бумажка была четвертой частью зарплаты отца…

И под грохот колес, поеживаясь от утренней прохлады, Фуат Мансурович вспоминал сорок седьмой год, тогда он учился в школе. В конце той зимы умерла бабушка Зейнаб-аби, мать отчима. Умерла тихо, незаметно, как и жила. По мусульманскому обычаю покойника предают земле в тот же день, хоронят, завернув в белую холстину. И дома, и у знакомых не нашлось не только метра новой ткани, но даже подходящей простыни – по бедности, по тяжелому времени можно было и этим обойтись. Материю в магазинах тогда продавали редко, да и то на паевые книжки, которых у них не было, а главное, денег в доме – ни копейки. Зима в тот год выдалась лютой, на один кизяк уходило почти ползарплаты Исмагиля-абы, а тут еще ежемесячно удерживали на заем. В тот день Фуат не пошел в школу и помнил все до мелочей. Мать уже и не знала, к кому идти занимать, а отчим… разве он мог у кого что‑нибудь попросить? Если только у Васятюка, так тот жил еще беднее.

Исмагиль-абы сначала сидел, нахмурившись, потом вдруг встал, торопливо оделся и, схватив стоявший тут же в доме бережно смазанный на зиму «диамант», главное украшение и гордость дома, единственный трофей с войны, исчез с ним в разгулявшемся буране. Через час он вернулся нагруженный свертками, в доме как раз ни щепотки чаю, ни кусочка сахара не было. Прихватил отчим и две бутылки водки, а оставшиеся деньги передал матери.

Помнит Фуат, как бегал он по бурану из дома в дом, извещая, что бабушка умерла. И потянулись в метель к заовражному кладбищу старики и молодежь. И что странно, несмотря на лютый холод, выкопали могилу быстро и легко. А мать только к обеду смогла найти двадцать метров дефицитной марли, в которой и схоронили Зейнаб-аби. Много лет спустя услышал Фуат Мансурович, как на каких‑то пышных похоронах кто‑то ехидно заметил: Исмагиль, герой-орденоносец, единственную мать в марле схоронил, на десять метров бязи не раскошелился. Но драться на этот раз отчим уже не стал, укатали сивку крутые горки, да и перегорела, улеглась боль. А «диамант», который Фуат с завистью и стыдом ожидал увидеть весной у кого‑нибудь из ребят, так никогда больше и не появлялся в Мартуке, словно в воду канул.

Вышагивая из края в край тесного и узкого тамбура, Бекиров припомнил еще один случай, связанный с этой дорогой и отчимом. Тогда уже не было ни бабушки Зейнаб, ни голубого «диаманта», и учился Фуат не то во втором, не то в третьем классе. По самой весне закрыли валяльный цех, или, как его еще называли, пимокатный. Отчим валял плотные войлочные кошмы. В степном и ветреном краю они незаменимы и пользовались большим спросом у казахов, заменяя ковры. Там же валял он и валенки, и легкие, изящные, из мериносовой шерсти белоснежные чесанки, в основном женские. Ремеслу этому он учился дольше всего. Непростое и нелегкое дело. Целый день находится пимокатчик в мельчайшей едкой пыли низкосортной шерсти, в шуме, грохоте, а главная трудность в том, что все руками, на ощупь делается, никаких тебе приборов, чтобы толщину, плотность измерить. Не чувствуют руки материала – значит, брак, а ОТК, глуховатый Шайхи, лютовал, ибо работы никакой не знал и не любил, на лютости лишь и держался. Но одолел Исмагиль-абы и это ремесло. И появились в ту зиму у Минсафы-апа чесанки – загляденье, а у Фуата – валенки, черные, мягкие, теплые.

Этот цех по какой‑то причине и закрыли. Многих тут же сократили, отчима, правда, оставили, но работы никакой не предложили. Не прозвучало на этот раз спасительное иляхинское: «Пойдешь учеником…» На работу Исмагиль-абы выходил, что‑то там делал, короче, был на глазах у начальства. В те дни и предложил Гимай-абы, мездровщик с кожзавода (заводом назывался маленький цех артели), отчиму варить мыло. Мездры, мол, и поганого жира с плохо снятых кож предостаточно, а достать каустическую соду и химикаты артели, мол, под силу.

Быть золотарем, или мыловаром, считалось в селе делом последним даже среди не имеющих работы, но отчим, молодой мужик, едва за тридцать перевалило, раздумывать не стал, согласился, хотя и знал, что ни на волейбольную площадку, ни в кино теперь не ходить, ведь разит от мыловара за квартал.

Запах мыла, пропитавший в тот год их дом, Фуат Мансурович помнил много лет, и от одного вида вязкого хозяйственного мыла ему делалось плохо. Жена знала об этом и никогда не держала на виду мыло и не затевала стирок при Бекирове.

С этой вот идеей производства мыла и зашел отчим к Иляхину. Разговор председателя был короток: сделай ящик мыла, которое в области можно показать, а остальное, мол, за ним, Иляхиным. Разрешил на свой страх и риск занять две комнаты на кожзаводе, котлы дал, угля выделил, бочку соды не пожалел, все, что на складе для работы нужного оказалось, выписал, хотя и не положено было.

Мыло в Мартуке и до войны не варили, и подсказать-показать некому было. И Гимай-абы, подавший идею, тонкостей дела не знал, но посоветовал съездить в Оренбург, сказал, что мыло там татары варят, небось, не откажут в совете, на всякий случай дал адрес одного кожевенника.

В тот же день повеселевший Исмагиль-абы распрощался с домашними и отправился на вокзал. Тогда в Мартуке останавливались все скорые, паровозы здесь заправляли водой и чистили топки. На дворе уже стоял май, теплынь и благодать, и Исмагиль-абы с комфортом, греясь на солнышке, на крыше мягкого вагона быстро добрался до Оренбурга, только пришлось прыгать на ходу на Меновом дворе, потому что в железнодорожная милиция в городе вылавливала безбилетников.

Дела в Оренбурге отчим уладил быстро. «Видать, здорово приперла жизнь, коль такой молодой и удалой мыло варить решился», – сказал рябой и лысый старшина мыловаров. А узнав, что Исмагиль-абы фронтовик и земляк, секретов не утаил, все рассказал. И полмешка всяких химикатов дал на первое время, поверил на слово, что рассчитается в лучшие времена рыжий сержант в отставке.

Возвращался отчим таким же способом, как и приехал, только садиться на скорый поезд с пудовым мешком было непросто. Но не зря он воевал в разведке, к тому же мягкие вагоны тогда имели лестницы с глубокими подножками. На ходу закинул мешок на подножку одного вагона, а на подножку другого, спального, успел запрыгнуть сам, потом по крышам добрался до заветного мешка и, подняв его наверх, ехал, напевая и насвистывая, радуясь удаче.

В то время в Среднюю Азию на тепло тянуло немало шпаны. Ехали они таким же «плацкартом», как и отчим, по пути задерживаясь в городах и селениях, но конечной целью их был далекий хлебный Ташкент. Люди эти были отчаянные, и всякое рассказывали про странствующих уркаганов. Фуат видел их, и не раз, когда ходил на станцию к поездам за шлаком. Они лежали, отогреваясь в затишке дышавших теплом огромных отвалов шлака. Правда, его, малолетнего, не задирали, лишь однажды попросили закурить. И вот компания таких удальцов села на крышу на какой‑то станции. Отчим заметил их не сразу. Только оглянувшись случайно, увидел, что как‑то поредело народу на крышах, а с Оренбурга, считай, на каждой по двое-трое ехало. Начав с хвоста поезда, компания, видимо, сгоняла, ссаживала людей, отобрав пожитки у тех, кто не сумел постоять за себя. Когда до него осталось вагона четыре, Исмагиль-абы решил пройти к голове поезда, к самому паровозу, где было совсем уж грязно от дыма и копоти трубы; удальцы обычно таких мест избегали. В худшем случае он намеревался спуститься и пройти в вагон, хотя риск нарваться на штраф был велик. Беспокоился отчим прежде всего за содержимое мешка, нового крепкого джутового мешка, одолженного у Гимая-абы на поездку в город. Удальцы скорее всего вытряхнули бы все, а мешок оставили себе как подстилку, – на жесткой и грязной крыше очень удобная штука.

Когда Исмагиль-абы поднялся и торопливо направился к голове поезда, то, оглянувшись, увидел, что, заметив его с мешком, за ним побежали. Не желая потерять добро, – до Мартука уже рукой было подать, – побежал с мешком и отчим. И вдруг с ужасом вспомнил, что сейчас, через сотни каких‑то метров, после крутой кривой – мост, длинный Каратугайский мост через реку Илек. Исмагиль-абы бросил мешок и, обернувшись к преследователям, замахал руками и истошно закричал: «Мост! Мост!.. Мост…» Едва он сам повалился на крышу, как состав, громыхая, застучал по мосту. Когда, миновав оба пролета, состав выскочил из‑под габаритов кружевных арок, Исмагиль-абы повернул голову и увидел, как поднимались те парни в клешах. Слегка побледневшие, они подошли к лежавшему Исмагилю-абы и предложили закурить.

– Что везешь, мужик? – спросил тот, что угостил «Казбеком».

– Золото, – ответил равнодушно Исмагиль.

В ответ дружно рассмеялись, разгоняя последнюю бледность с молодых лиц, и все тот же, видимо главарь, спросил:

– А на крыше, миллионщик, для экзотики катишь?

– Душно в спальном, – ответил отчим.

– А в мешок заглянем, любопытно все‑таки, за что враз чуть жизни молодой не лишились. А, в общем, ты, мужик, не слабак: страх не затуманил мозги, вспомнил про мост. Спасибо, век помнить будем. – И они дружно протянули ему крепкие, в ссадинах и порезах руки.

– Ну и вонища! – брезгливо сморщился тот, что с головой сунулся в мешок.

И пришлось Исмагилю-абы рассказать, зачем он ездил в Оренбург, да и про свою жизнь в Мартуке тоже.

– Да брось ты все, провоняешь с этим мылом насквозь, да и денег не загребешь, поедем лучше с нами. Мужик ты ловкий, в Ташкенте как‑нибудь определимся, – предложил главарь.

Но Исмагиль, поблагодарив, отказался. Прямо на ходу один из компании спустился в ресторан и вернулся на крышу с водкой, вином и закусками, каких Исмагиль-абы давно уже не видел. Так, пируя на крыше ресторана, доехал он до Мартука. На прощание новоявленные «друзья» дали Исмагилю-абы буханку белого хлеба и красную довоенную тридцатку.

В Оренбурге Фуат Мансурович пробыл четыре дня. Архивы махалли Захид-хазрат, где родился Исмагиль-абы, частью пропали в гражданскую, когда на постое в квартале стояли дутовцы, а потом перевозились не раз из помещения в помещение; а немецкая пословица не зря гласит: «Два переезда равны одному пожару». Да что там давнее! Бекиров с трудом отыскал два письма Минсафы‑апа, что отправила она в архив три месяца назад, на которые не было ни ответа, ни привета. Но здесь уж Фуат Мансурович не только стучался в разные двери, но и стучал по столам в кабинетах.

Оренбург изменился здорово, с тех пор как открыли здесь газ, население удвоилось. В какой конец города ни заедешь, везде жилые массивы, одноликие, без фантазии, такие же, что в Ташкенте или Туле. Считай, сошел на нет еще один старинный татарский город с неповторимым ликом, но зато появился новый индустриальный гигант. И любимый Бекировым Урал так обмелел, дальше некуда, а берега, прежде в буйной зелени лесов, вызывали жалость. И хотя у Фуата Мансуровича в этом городе прошла студенческая юность, уезжал он из ставшего уже чужим огромного суетливого города без сожаления. Единственным утешением служили две добытые с большим трудом маленькие справки.

Отпускные дни таяли один за другим, но Фуат Мансурович не жалел об этом. От осознания выполненного долга, а больше от приобщения вновь к своему корню, роду, еще от неясного ощущения близкого родства с этим краем, людьми, домом, рекой, всем окружавшим его в эти три недели, находился он в таком душевном покое, какого давно уже не знал.

Сдав документы в собес, Фуат Мансурович часто ездил на велосипеде или ходил пешком на Илек: загорал, купался, пытался рыбачить. Но даже на самых жирных червей и щедрую, обильную приманку ловилась мелочь, – вывели рыбу подчистую. Вечером он старался поспеть к приходу отчима, ибо привык уже к неторопливому ужину, беседе после трудового дня. Потом они вместе делали что‑нибудь по хозяйству, а позже, помогая друг другу, ставили самовар.

Из бумаг, отданных тетей Катей, из всплывших воспоминаний Бекиров знал, что отчим в артели шил кепки и шапки-ушанки, тачал сапоги и работал шорником, варил не только мыло, но и конфеты, одно лето он был механиком на поливных огородах, а еще мельником, даже полгода в начальниках ходил – подменял заболевшего кладовщика. Не работал он только на пилораме и в столярке да кольца бетонные для колодцев не лил. И, глядя на него, Бекиров думал: если бы в Мартуке действовала шахта – отчим бы был шахтером, дымили бы трубы заводов – стал бы рабочим. Отчим и сам не раз жалел, что в их краю ни завода, ни большой фабрики не было – его сметке и умелым рукам нашлось бы дело.

На реке Бекиров часто подолгу думал о жизни отчима. Не была она устлана розами, но никогда, даже в дни отчаяния, Исмагиль-абы никого не ругал, а уж имел право, наверное, сказать: «За что воевали?» Но не говорил он таких слов ни трезвым, ни во хмелю. Раньше, возвращаясь то из Ялты, то из Сочи, Фуат Мансурович заезжал на денек-другой к старикам. Те, конечно, интересовались, как там в этих городах, которые они видели на открытках, да еще, может быть, в кино. Но никогда ни мать, ни отчим не говорили, что вот всю жизнь проработали, а так ничего и не повидали.

Вспомнилось ему это потому, что в расчетах пенсии двадцать один раз встречалась графа «компенсация за неиспользованный отпуск». Поначалу смысл этих часто встречающихся строк не дошел до Фуата Мансуровича, пока его не пронзило – двадцать один год без отпуска! Он хотел кинуться к матери и спросить, как же так? Но сам же остановил себя: зачем возвращать мать к грустным дням… Взволнованный этим открытием, он несколько раз пересмотрел бумаги, но они бесстрастно подтверждали: все точно – двадцать один год. Фуату Мансуровичу вспомнилось, как часто здесь, у родителей, за самоваром говорил он, как, мол, устал, заработался, второй год без отпуска, в общем, многое в этом духе, а они, добрые, милые старики, ни разу не сказали ему ничего обидного, не укорили своей жизнью, а лишь сочувствовали.

«Какое пижонство! Какое глупое пижонство! И перед кем? Перед собственными родителями!» – со стыдом думал сейчас Бекиров. И от своих стариков мыслью невольно переносился в Ташкент: наверное, и в его десятитысячном коллективе достойных, похожих на Исмагиля-абы, немало. Знал ли он их, интересовался ли, как они уходят на пенсию, не маются ли, не ходят ли с обидой, как отчим? Нет, этого Фуат Мансурович не знал. А бывали они в Сочи, Ялте? Не помнит случая, чтоб интересовался и этим, хотя путевок, знает, маловато. Да что Ялта – в пансионат строителей на Иссык-Куле в летний сезон и то не пробиться. С этим пансионатом и в республиканскую печать попали – едкий был фельетон: при проверке оказалось, что на киргизском море в разгар сезона среди отдыхавших было всего двадцать процентов строителей, а остальные – нужные люди со стороны. Да и там, где отдыхал сам Бекиров, хоть зимой, хоть летом, треть всегда составляли студенты, и дня не проработавшие, а уж объездившие и   Крым и Кавказ; и просто молодежь, которая могла бы повременить с отдыхом, не слишком еще притомилась.

По вечерам иногда приезжал он на речку еще раз – верхом на лошади. Сын соседа Мустафы-ага Мукаш работал в колхозе бригадиром и, как истинный казах, любил лошадей, даже собственного скакуна для байги имел. На областной байге чабаны предлагали за вороного Каракоза на выбор «жигули», что стояли тут же, у ворот ипподрома. Но Мукаш даже не глядел с высоты скакуна на лаково-цветной ряд. Мустафа-ага и давал Фуату выезжать по вечерам Каракоза, потому что началась уборка, и Мукаш дневал и ночевал в поле – не до коня было.

Перед самым отъездом Фуата Мансуровича Мукаш принес печальную весть о Мустафе-ага. Мать доила корову, а Фуат, рано проснувшийся, вызвался выгнать ее в стадо, хотел в последние дни хоть чем‑то помочь.

– Умер отец, умер Мустафа-ага, – сказал неожиданно объявившийся во дворе Мукаш. Осунулся, почернел, неся из двора во двор печальную весть, этот красавец, весельчак и первый джигит.

Мать пошла будить отчима, а когда Фуат Мансурович вернулся, уведя Зорьку на выгон, Исмагиль-абы правил во дворе лопаты, штыковую и грабарку, тут же рядом на земле лежал лом. Пойти копать могилу Мустафе-ага вызвался и Фуат Мансурович.

– Иди, иди, сынок, – сказала Минсафа-апа и тут же вынесла из дома рублей двадцать денег, трешками и рублями. – Иди, посмотришь на последних наших стариков, ты должен их помнить. Отца твоего ровесники они. Когда еще приедешь сюда… Попрощайся с аксакалами… А деньги, деньги раздай, когда они молиться будут, обычай такой, пусть помолятся за Мустафу-агая, мир праху его, добрый человек, хороший сосед был…

Из переулков, улиц тянулись люди с лопатами к заовражному кладбищу. Кто‑то из седобородых уже определил последнее место Мустафы-ага на земле, и теперь, прежде чем начать рыть могилу, поджидали стариков, совершавших утренний намаз. Да ждали еще муллу, бывшего шофера, пенсионера Зияутдина-бабая. Как бы ни жил, кем бы ни был человек, хоронить его надо тихо, покойно, без суеты, а медь, оркестры, речи менее всего подходят к такому случаю, единодушно считали аксакалы Мартука.

Вряд ли истово верили в бога собравшиеся здесь старики, вчерашние поденщики, разнорабочие, гуртоправы, месяцами перегонявшие стада на далекие мясокомбинаты Семипалатинска. Да и «мулла» Зияутдин едва ли знал более одной-двух молитв, которые, наверное, вызубрил, когда общество возложило на него, единственного грамотного старика, столь важную миссию.

Могилу копали молодые парни и мужчины, работали быстро, часто менялись, людей‑то собралось много. Только в самом начале, когда не ушла могила выше колена, старики символически, самой легкой лопатой, выкинули по одной грабарке. Даже Фуату Мансуровичу, хотя он и не отходил от ямы, немного досталось покопать. Исмагиль‑абы не стал дожидаться молитвы у свежевырытой могилы, а, наказав Фуату Мансуровичу прихватить инструмент, потихоньку направился домой, на работу идти время подходило. Бекиров был до конца; даже когда опускали тело Мустафы-ага, принял его с Мукашем внизу и укладывал на специальной доске в боковую нишу.

Когда все разошлись, Бекиров еще задержался на мазаре. Мусульманские кладбища ухоженностью не отличаются, и нет здесь особого культа умершего, столь обременительного для оставшихся родственников. Крашеные железные оградки, а то и просто «таш» – бетонная глыба, что безвозмездно ставил каждому мудрый и справедливый мясник Барый-абы Шакиров, пока был жив. Кладбище без цветов, без привычной могильной яркости зелени, поросло серой полынью и колючим татарником. Бекиров осматривал надгробные камни, припоминал знакомые фамилии, и иногда и лица этих людей. Когда он уже шел к выходу, взгляд его упал на покосившийся камень, и он решил поправить его; может, и некому в целом свете вернуться к этой могиле.

Установив довольно тяжелый камень как полагается и поправив холмик, он с трудом прочитал на выкрошившемся бетоне: «Кашаф Валиев. 1923–1949 гг.», а чуть ниже с трудом разобрал надпись: «Онытмагыз безне» ... Из тридцатилетней давности обращался к нему двадцатишестилетний парень: «Не забывайте нас…» Не забывайте нас…

Кашаф Валиев… Кашаф… Бекиров без труда вспомнил его, ведь он бывал у них дома, один из парней, вернувшихся с войны. Не дожил, много не дожил до хорошей жизни Кашаф, а значит, из тех парней, ушедших на войну, считай, остались трое: отчим, Васятюк и потерявший на войне руку бухгалтер райпотребсоюза Ахметжанов. «Не забывайте нас… не забывайте нас…» – словно сквозь время кричал печальноглазый Кашаф.

 

По вечерам Бекиров с отчимом сидели на айване, который на узбекский манер смастерил Фуат Мансурович, чем удивил Исмагиля‑абы и обрадовал Минсафу-апа. Отчим, хотя и крепился, на работе очень уставал; не шутка для старика – целый день на ногах. Айван оказался кстати; положив под локоть подушку, отчим по‑восточному полулежал, покуривая неизменные дешевые сигареты «Прима». Курил он их по‑старомодному, пользуясь мундштуком, да и сигареты держал в побитом эмалевом довоенном портсигаре. В такие минуты Фуат Мансурович иногда ощущал в себе прилив какого‑то нового чувства к этому человеку, хотелось подойти и сказать или сделать что‑нибудь приятное ему.

Никогда раньше Бекиров не понимал, не задумывался, как гордо, по‑мужски, не унижаясь, не расплескав на долгой и трудной ухабистой дороге жизни достоинства, прожил свои годы Исмагиль-абы. Не унижал и не позволял, насколько мог, унижать достоинство других.

В этот приезд мать рассказала про отчима случай, который произошел лет пятнадцать назад. В тот далекий год совсем худо было с сеном, не то чтобы засуха, а просто колхоз сам не накосил: некому было и нечем, да и другим, желающим накосить под процент, не велено было, и сено в цене подскочило – просто ужас. Кто помоложе да с транспортом, из других районов и областей завозили. Тогда кто‑то и надоумил Минсафу-апа написать в военкомат, в те годы как раз начали вроде фронтовикам больше внимания уделять. Написала мать, так‑то и так, помогите, мол, фронтовику, орденоносцу, человеку преклонных лет и слабого здоровья. Конечно, ни слова об этом Исмагилю-абы сказано не было. Его ответ: «Я воевал не за то, чтобы задаром сено получать» – Минсафа-апа знала заранее. Прошло несколько дней, и как‑то к вечеру к ним зашел средних лет капитан, новый работник военкомата. Конечно, тут же самовар на стол. Капитан был любезен, расспрашивал отчима обо всем, и о наградах тоже. Исмагиль-абы воспрянул духом, повеселел, орлом глянул на Минсафу-апа: через много лет вспомнили, интересуются. Спросил гость и о корове, и о сене. Старики, ободренные вниманием, вдвоем выложили свои тревоги и насчет коровки; где ж им триста пятьдесят рублей на машину сена добыть. Тут любезный капитан и предложил: хотите, мы, мол, прижмем, пристыдим через военкомат предприятие вашего сына в Ташкенте, пусть поможет старикам с сеном. Секунды хватило, чтобы отчим понял, чем был вызван визит щеголеватого капитана. Хотя он всю жизнь с почтением относился к властям и умел держать себя в руках, а тут не выдержал и показал оторопевшему капитану на дверь. Даже попить чаю не дал, отобрал пиалу из рук. А уж Минсафе-апа досталось, до сих пор вздрагивает; потому и с пенсией такую осторожную политику ведет.

Уезжать, не узнав окончательного результата хлопот насчет пенсии, Бекиров не хотел и уже собирался дать телеграмму на работу, что задержится дня на два-три, но в тот же день к обеду Исмагиль‑абы вернулся радостный и возбужденный. За столом он спросил у матери, показывая на холодильник, есть ли, мол, что‑нибудь эдакое. Минсафа-апа поначалу и не поняла, отчим никогда не пил в рабочее время. Достав все ту же початую бутылку пшеничной, оставшуюся с банного дня, мать не преминула напомнить отцу об этом.

– Все, отработался, шабаш! – озорно улыбнулся Исмагиль‑абы, разливая остатки по рюмкам. И тут же рассказал, что перед самым обедом вызвали его в отдел кадров и объявили, что пенсия ему определена, и будет он получать ее второго числа каждого месяца, значит, уже через неделю. – Семьдесят два рубля, мать, семьдесят два рубля! – радовался отец. –Переплюнул я все‑таки Шайхи, у него только шестьдесят восемь… а семьдесят два, мать, с твоими‑то нам хватит, нам много не нужно, верно я говорю?

После обеда, все в том же приподнятом состоянии духа, Исмагиль-абы отправился на работу, чтобы закончить последнее одеяло и сдать числящийся за ним инвентарь и инструмент. Признался все‑таки старик, что чертовски устал и очень рад пенсии. Фуат Мансурович, подмигнув матери, ушел к себе укладывать чемодан и упаковывать книги – решил ехать в Ташкент утренним почтовым поездом. А Минсафа-апа поспешила к соседке, звать на помощь, договорились вечером гостей пригласить: и пенсию долгожданную отпраздновать, и заодно проводы сына отметить.

Тщательно укладывая книги в коробку из‑под болгарского вина, выпрошенную в сельмаге, Фуат Мансурович вдруг задумался, почему отчим в такой важный для себя день вспомнил Шайхи и сравнил пенсии. Бекиров, конечно, знал, что у Исмагиля-абы с Шайхи давно шла скрытая борьба, борьба неравная, потому что на разных ступенях общественного положения стояли они. Шайхи с таким же начальным образованием, как и отчим, но с партбилетом в кармане, умудрился и фронта в войну избежать со своим дружком Мухаметзяном Шакировым, и всю жизнь проходить в начальниках. Всегда он оценивал, инспектировал, курировал, принимал работу отчима, так сложилась жизнь. Шайхи, человек недалекий, ничего в жизни не умевший, люто завидовал золотым рукам и светлой голове рыжего Исмагиля; ждал, что вот-вот сникнет от круговерти жизни Исмагиль, устанет ходить в учениках с седой головой и запьет, а тут ему и под зад коленкой, как прогульщику и пьянице, можно будет дать, – и такую комиссию возглавлял глуховатый малограмотный Шайхи. Ан нет, держался солдат, не просил ни милости, ни снисхождения. А сколько сотен кепок, сколько десятков пар валенок отметил он Исмагилю-абы третьим сортом, а то и браком, думал, что придет, приползет на коленях Исмагиль и попросит – смилуйся, мол, Шайхи, пожалей; нет, не пришел. А сколько пар валенок, тапочек, сколько кепок и шапок, вроде как взятых на экспертную комиссию, недосчитался отчим, хотя, как истинный мастер, узнавал свою «бракованную» продукцию на ногах и на головах домочадцев, родни и дружков Шайхи. Никогда отчим не крикнул ему в лицо «вор», ибо время было такое: людям, подобным Шайхи, рискованно было бросать такое даже вслед. Но Шайхи‑то всегда читал в усталых, покрасневших от пыли и бессонного труда глазах Исмагиля: «Ничтожество, мерзавец, неуч, вор», потому и лютовал пуще.

Только однажды в долгой и неравной борьбе Исмагиль праздновал победу, хоть и обошедшуюся, что называется, себе дороже. Работал отчим тогда на мельнице, или, точнее сказать, на крупорушке. Была такая малосильная установка рядом к кожзаводом. Мололи для колхоза, мололи и «давальческое», то есть частникам. А частник того времени приходил на мельницу с пудом-другим, а уж с целым мешком зерна не часто. За помол брали определенный процент.

Пришел как‑то на мельницу и Шайхи со своими старшими сыновьями, Акрамом и Мухарамом, лет через десять одного из них убьют в Караганде, наверное, как и отец, тот хапал и хамел чрезмерно. Разумеется, ни «здравствуйте», ни «салам-алейкум», как порядочные люди говорят, никому не соизволил бросить, а на длинную очередь – дело перед Новым годом было – даже не глянул. Каждый пришедший свою пшеницу ссыпал в бункер сам и сам из ларя выбирал деревянным совком теплую муку в мешок. А отчим следил за тонкостью помола, сбавляя или, наоборот, прибавляя ход жерновам, квитанции выписывал и процент за помол в государственный ларь ссыпал.

Шайхи, едва кончился чей‑то очередной скудный помол, молча отпихнул очередника-казаха брюхом, и сыновья его ссыпали в бункер тяжеленный мешок. Отчим, выписывавший очередную квитанцию, конечно, все это видел. Ни взвешивать свой мешок, ни оформлять квитанцию Шайхи не стал. И платить за помол, как все, конечно, не думал. Мука сразу пошла хорошо, и помол был что надо, Шайхи даже улыбнулся. Сыновья держали мешок, а продолжавший улыбаться Шайхи торопливо сгребал совком.

Исмагиль-абы сидел, закипая от бессилия и стыдясь за себя и за людей, испытывающих унижение, и только маска из мучной пыли, словно у Арлекина, прятала горевшее огнем лицо. Неожиданно он потихоньку отошел от стола, взвесил чей‑то мешок и поднялся наверх. Что‑то там посмотрел, наверное, поправил и вернулся за стол. Мука шла ровно, густо. Вдруг раздался треск, шум, бункер враз ссыпал на жернова остатки мешка, и уже вместо муки повалила ведрами какая‑то мешанина, годная разве что на корм скоту.

Что тут было! Шайхи, до этого не сказавший ни слова, извергал потоки ругани и угроз и требовал возместить ущерб. Отчим соглашался держать ответ, только просил показать квитанцию, сколько и чего нужно возместить. Впервые ушел Шайхи несолоно хлебавши и долго помнил отчиму этот мешок пшеницы, а тому пришлось самому, за свой счет, весь Новый год чинить установку.

Фуат Мансурович думал, что все это было давно и за давностью лет быльем поросло. Оказывается, нет, борьба Исмагиля-абы не прекращалась, и, кто знает, может быть, этой фразой насчет пенсии отчим передавал ему эстафету. Ведь сам же Фуат Мансурович недавно за столом рассказывал услышанное от друзей, что Ибрай, сын Шайхи, в бытность здесь секретарем райкома комсомола обобрал сельские библиотеки всего района, почистил в целинных совхозах и колхозах и даже до дальних казахских аулов добрался, «просветитель».

Утром, по прохладе, все вместе, втроем отправились на вокзал. Едва вышли из калитки, по Украинской пронеслась яркая цепочка велосипедистов, на миг ослепив их хромом и разноцветным лаком гоночных итальянских «феррари», напоследок еще раз напомнив Бекирову о голубом «диаманте».

Поезд подошел скоро, и поскольку стоянка была всего трехминутной, Фуата Мансуровича быстро и суетливо определили в вагон. Он стоял один в тамбуре с распахнутой дверью и смотрел на своих стариков. Мать рядом с отчимом казалась высокой, крепкой и еще молодой, а он, в ярком мальчиковом свитере, с седым бобриком волос, выглядел таким беззащитным, что у Фуата Мансуровича перехватило горло.

Уже по старинке отбил отправление станционный колокол Мартука, а поезд почему‑то не трогался. И вдруг из глухого, заброшенного станционного сада за спиной Исмагиля-абы Бекирову послышался голос печального Кашафа: «Не забывайте нас… не забывайте нас…»

Тепловоз неожиданно мощно рванул, и состав тут же набрал ход. Фуат Мансурович, ухватившись за поручни, высунулся и сквозь нарастающий грохот колес вдруг отчаянно, словно видел в последний раз, закричал:

– Отец!.. Отец!

 

Ялта, август 1978

Назад