Назад

Рауль Мир-Хайдаров

 

Такая долгая зима

 

Рассказ

 

 

За окнами светало. Огромный ярко-малиновый шар солнца вставал, казалось, рядом – сразу за рекой Илек, по всем приметам суля такой же морозный день, как и вчера.

Дед Козлов на ощупь, осторожно спустился с остывшей за ночь печи, отыскал обрезанные, без голенищ, пимы и, слегка припадая на левую ногу, прошел к окну; так же на ощупь нашел на подоконнике заготовленную, как всегда, с вечера самокрутку.

Вчера он не успел очистить занесенные снегом окна, выходившие на улицу, а единственное глядевшее во двор окно занесло вновь, и в комнате стояла примятая низким потолком густая темнота.

Еле сдерживая утренний кашель, который пропадал с первой затяжкой цигарки, дед нашарил в кармане стеганых брюк кремень и кресало. Не по возрасту ловким, даже лихим жестом высек яркую искру и прикурил от задымившегося ватного фитилька в старой немецкой гильзе.

Потом, дымя всласть, неторопливо прошел в соседнюю комнату, где рядом с образами в темноте мерно отбивали время ходики. На секунду остановился перед часами и, поправляя поползший с плеч потертый кожух, крепко затянулся. Толстая самокрутка, словно фонариком, высветила выцветшего петушка на циферблате, и дед увидел, что было уже четверть седьмого. «Поздненько я сегодня встал», – подумал он, подтягивая гирьки со всевозможными довесками.

Вернувшись в переднюю, стараясь особенно не греметь, хотя и знал, что Августина, его бабка, уже не спит, раздул тщательно сбереженный на ночь уголек, наломал кизяку, и вскоре по стенам хаты заплясали отблески огня. Аккуратно долил в чугунок из самодельного ведра воды пополам со льдом, прикрыл крышкой и поставил на огонь. Сделал это просто, безо всякой цели, – не пропадать же зря теплу! Докуривая уже обжигавшую пальцы самокрутку, присел на сундук – когда-то девичье приданое Августины.

Мысли деда Козлова уже унеслись далеко за пределы низкой комнаты, озаряемой огненными бликами разгоравшейся печи, далеко за порог занесенной сугробами двери…

Рассвет, начало нового дня вызывали в нем воспоминания, и то, что другим обычно приходило во снах, деду Козлову являлось в эти утренние часы. Являлось не так уж часто, как и добрые сны, а являясь, стремительно проносилось в памяти, но он успевал не только увидеть, но и услышать шумы, различить чей-то памятный голос, а то и почувствовать запахи давно прошедшей жизни.

Эти праздные утренние минуты, короткие, как и сами воспоминания, были дороги старику, но о них, о своих видениях, возвращениях в юность, молодость, он никому не рассказывал, даже бабке Августине.

Сегодня он видел себя молодым и чубатым; армейская форма сидела на нем ладно, даже выгоревшая гимнастерка не портила вид. Он стоял в строю, держа равнение налево, чувствуя, как волнением наливается тело и мелкой дрожью заходятся коленки.

…Чернявый франтоватый полковник с нафабренными усами объявлял строю, что рядовой четвертого пехотного полка Козлов первым открывает список награжденных в новом полку: Георгий четвертой степени.

Он стоял перед низкорослым полковником, досадуя, что своим аршинным ростом причиняет неудобство начальству, прикалывающему Георгий…

«Несерьезный же я был», – подумал дед Козлов вслед пронесшемуся видению из весны 1915 года, а вслух неожиданно сказал: «Пора!» – и стал неторопливо одеваться.

Наружная дверь открывалась в сенцы.

– Опять по крышу замело, – обращаясь неизвестно к кому, сказал дед, орудуя легкой деревянной лопатой.

Первые квадраты плотно спрессованного снега он складывал прямо в сени. Очистив подходы к двери, дед откопал окно в прихожей и поспешил, прямо через огороды, выручать соседей.

Каждый год он говорил им, чтобы переставили двери. При нынешних снежных зимах разве можно, чтобы дверь отворялась наружу? Да кто же переставит?

Вот если бы Сулейман вернулся с войны… Но он не вернется, похоронка на него пришла еще в сорок четвертом… А других соседей, живших через плетень: Балтабая, Саида, Егора, только на фронт отправили – и «черные письма» пришли сразу, следом, даже первой весточки земляки отписать не успели.

Знал дед, что туркестанцы стояли насмерть под Москвой в сорок первом. «Да, не пощадила война наш квартал – прямое попадание», – часто с грустью повторял дед Козлов.

Пока он откапывал соседей, поселок потихоньку просыпался. Прямо из-под снега потянулись к морозному небу хилые струйки дыма, лишь у сухорукого Кадырбая, заведующего фермой, дым шел густой, жирный, под стать самому плутоватому хозяину. Да, ему о кизяке горевать не приходилось.

Вернувшись домой к завтраку, дед долго и тщательно, с притопами, словно давая знать о себе Августине, обметал валенки, стряхнул кожух, даже лохматый треух вытрепал. Едва он переступил порог, в дверь просунулась детская головка и, сверкая большущими темными глазами на худом, бледном личике, мальчик спросил:

– Бабай, ут барма?1

– Бар, бар2, – ответил дед, помогая приоткрыть дверь.

Пожалуй, отворить ее нараспашку у мальчишки не хватало силенок. Бабка Августина наложила в протянутое детское ведерко с полустершимся довоенным зайчиком несколько угольков, затем отсыпала в карман большого, не по росту пальтеца горсть тыквенных семечек, горячих, прямо с печи, и, погладив по давно не стриженной непокрытой головке, тяжело вздохнула.

Когда за Ахадом хлопнула дверь в сенях, старик со старухой переглянулись. Ахад, родившийся через неделю после ухода отца на фронт, вырос незаметно и удивительно напоминал деду своего отца, Саида, который работал вместе с дедом в кузнице колхоза «Третий Интернационал».

В этом степном поселке у железной дороги, на стыке России с Азией, дед Козлов жил давно. С той самой поры, как здесь же покончили подчистую с его высокоблагородием Дутовым, с тех пор, как полковой фельдшер Исаак Абрамович сказал: «Отвоевались вы, красный конник Козлов, с такой ногой покой и покой нужен…»

Через год женился на Августине, так и не дождавшейся своего Лариона с германской. Помыкались с Августиной по чужим углам, пока хату не купили в мусульманском квартале.

Все соседи до одного оказались татары да казахи, только позже, перед самой войной, Егор Панченко, водолей, заправлявший на станции паровозы, рядом отстроился.

В маленьком местечке люди живут открыто: и беда наружу, и радость не под замком. Дружно жил Козлов с соседями, даже говорить на их языках выучился. «Чистый бусурман», – шутила Августина, когда он с приезжими, аульными казахами, лошадей ковать сговаривался.

На родине, на далекой сибирской реке Витим, Козлова, даже молодым, за спокойный рассудительный нрав иначе чем Игнатием Степановичем не величали. А как надел солдатскую шинель, которую столько лет снимать не пришлось, пристало – Козлов, и в обществе словно сговорились: Козлов да Козлов, а уже лет десять – дедушка Козлов…

– Бедная Фарида… пошли господь ей здравия… трое малят…– Дед Козлов поставил на чисто выскобленную столешницу консервную банку с крупной голубоватой солью. – Говорил ей, нехай Ахадка поживет у нас, слухать не стала…

Бабка Августина придвинула к деду табурет, принесла миску с картошкой в мундире, достав с полки початый каравай темноватого хлеба, завернутого в чистую холстину, положила его перед дедом.

– И я, отец, о мальчонке просила, да Фарида в слезы, говорит: «Что бы Саид сказал?..» – тихо произнесла Августина и, перекрестив лоб, взяла обжигающую пальцы картофелину. За завтраком они больше не говорили.

Поев, дед Козлов стал сбрасывать с запечья валенки, вскоре высилась уже целая горка их: детские, взрослые; серые, черные, белые; поновее и такие, что, казалось, место им одно – свалка. Разматывая просмоленную дратву, дед подумал: «Не хватит… надобно в воскресенье на базар наведаться…»

Смолоду, когда его еще Игнатием Степановичем величали, прослыл он мастером на все руки: и охотник, и рыбак, и делянки земли у леса отвоевывал; сеял и пахал, и ко всякому рукомеслу приучен был.

Жизнь мяла и трепала деда Козлова, бросив в четырнадцатом из одного конца России в другой, даже на чужбине помыкался, в страшном немецком плену, где только умелые руки да сметка выжить и помогли.

Два года плена, где он и «шпрехать» выучился, где зашибли ему ногу, чтобы не сбегал, были кошмарным воспоминанием и для видавшего виды Козлова.

Знал Козлов от бывалых солдат, что такое плен немецкий, и, не будь в беспамятстве, не дался бы живьем. Не миловали в плену русского солдата, а его, с тремя Георгиями, подавно – так и не смолкало: «Козлоф… Козлоф…»

Околел бы в германском плену от голода, холода, вшей и тифа, если бы не призвание что-то делать, делать умело, даже на краю жизни. Может, одного его из тысячи, хворого и хромого, взяли работником в имение. Немецкие печи, утермарки, класть наловчился так, что печники здешние диву давались, диковинные цветы под стеклом растил, а уж валенки чинить – родное русское ремесло…

Скоро эти дырявые в пятках, подносившиеся в подошве валенки заимеют коричневые задники из мягкой кожи; на подошвы лягут голенища уже совсем непригодных пар, и ровная строчка вощеной смоленой дратвы накрепко прихватит их: носи на здоровье!

Дверь в комнату распахнулась, и по полу потянуло холодом. На пороге, выпутываясь из маминого платка, стояла школьница Алима, дочь Сулеймана.

– Что же ты, коза, вчера не приходила? Готовые, – встретил ее дед, подавая с печи уже не раз латанные валенки. – Как же в школу ходила?

– У мамы денег вчера не было, – ответила девочка, протягивая смятую бумажку.

Дед перекинулся взглядом с Августиной и вдруг рассмеялся:

– Ну и память, Алима, у твоей матери, она сразу и рассчиталась, когда в починку принесла.

Девочка повеселела.

– Ой, как хорошо, а то мне еще тетрадки купить нужно.

Вслед за Алимой вышел из хаты и дед. Растревожила душу старику Сулейманова дочка. «У, треклятая!» – старик в бессильной злобе плюнул в сторону, откуда второй раз на его жизни приходила война.

К обеду мороз подобрел, утих северок, гнавший низкую колкую поземку. Солнце светило по-весеннему улыбчиво, только улыбки той на тепло еще не хватало. «В суровые годины зимы не добреют», – вспомнилась деду старая пословица.

«Середина марта на дворе, а как заявилась зимушка в октябре, так прощевать и не собирается», – думал дед, выводя на воздух любимицу Голландку. Столь необычное для здешних мест имя корова имела потому, что действительно была голландской породы. «Разноцветная», – называли пеструшку дети, привыкшие к своим одномастным Буренкам да Зорькам.

Покупать корову дед Козлов ездил в канун войны за двести верст в Оренбург. На скотном базаре и выторговал красавицу и умницу. В Германии, где скот держали только хороших пород, голландские коровы ценились, там они и приглянулись ему. Неделю пёхом добирались с базара домой. За дорогу и признала разноцветная деда хозяином.

Голландка ткнулась влажной слюнявой мордой в остатки стога, сметанного дедом в небольшую копёшку, лениво жевнула и, развернувшись к деду, грустно посмотрела, словно спрашивая: «Чем, деда, кормить будешь, если весна еще задержится?»

Дед, как бы успокаивая ее, погладил раздутые лоснящиеся бока, – Голландка была стельной.

Бабка Августина вынесла золу из печи и, высыпав на задах, тоже подошла к корове. Пеструшка радостно ткнулась ей в подол, но, не найдя картофельных очисток, равнодушно махнула хвостом.

Дед волоком вывез в старом корыте навоз и подстилку к большой куче на огородах. Укладывая поаккуратнее, чтобы по весне куры не растащили, огляделся.

Казалось, совсем недавно в каждом дворе были не только корова и пяток баранов, но и лошадь, а то и верблюд. В татарских дворах – непременно еще и пуховые козы. Известные мастерицы пуховых платков жили в этом квартале. Сейчас лишь во дворе Кадырбая у развороченного стога стояла корова с бычком и бродили рядком две черные овцы.

Сухорукий Кадырбай, единственный в поселке имевший двух жен и живший двумя домами, происходил из малочисленного, но знатного, почитаемого среди казахов рода – ходжа, откуда выходили священнослужители. Это обстоятельство и позволяло ему до войны жить праздно и безбедно. Числился он скотником на ферме, но работой себя не утруждал, как же, белая кость! Он всегда был зван первым на все свадьбы, крестины, именины, поминки, чего в мирной жизни было с избытком. Гостил он подолгу и в дальних аулах, откуда часто приезжал с подарком: то баранчиком, то телком. И людское горе ему удачей обернулось. Забрали всех мужиков на фронт, а его назначили заведовать фермой: на безрыбье и рак рыба. Плутоватый ходжа всегда был неприятен деду, но особенно ненавистным стал с прошлого года.

День Победы совпал с Курбан-гаитом, мусульманским праздником, и женщины решили помянуть павших джигитов – забить бычка.

Собрали по крохам деньги, но на базаре дед не смог выторговать им приличную скотину. Добрый двухгодовалый бычок был у Кадырбая, но он из своих соседок последние копейки вытянул – почище, чем на базаре. А на поминки заявился первым, объедался мясом за вдовьи гроши.

Пять лет войны выветрили даже запах скотины в пустых сараях, а иные сараи, из двойного плетня, обмазанные толстым слоем кизяка, давно сгорели в ненасытных печах в долгие зимы.

Чтобы держать скотину, в доме нужен мужчина. Все короткое лето дед с рассветом впрягал Голландку в телегу и отправлялся за Илек косить в зарослях тальника сено. Вечером небольшая копёшка раскладывалась во дворе на просушку. Знал дед за рекой и тихие рыбные озера с линями и карасями. Хитрые дедовы верши из гибкой осенней лозы редко бывали пустыми. А уж когда начиналась грибная и ягодная пора, дед по очереди брал соседскую ребятню в заповедные места.

Из Сулейманова дома вышла Алима, до школы она собралась привезти воды. На санках, которые дед с Саидом до войны ковали почти для каждого двора, Алима установила битый молочный бидон с крышкой, большую кастрюлю и ведерко. За водой ходили далеко, на станционную колонку.

В поселке было три колодца, но все они находились на другом краю села. Колодцы были копаны артельно, в складчину, на паях с каждого двора, и ходить на чужое как-то не принято было.

До второй смены, в которой училась Алима, было еще много времени, но за водой выстраивались длиннющие очереди, и детвора, приходившая по воду, затевала в ожидании всякие игры: каталась на санках с огромных гор шлака, играла в снежки…

Алима, два дня просидевшая дома без валенок, торопилась увидеться с подружками, пощеголять аккуратно подшитыми, словно поновевшими валенками. Ходил на станцию за водой и дед Козлов, но он выбирал другое время – рано поутру…

Алима, увидев во дворе деда, помахала рукой и побежала по крепкому насту, вслед ей еще долго гремели в санках бидон и ведро.

Из Егоровой хаты вышли Катерина с Фаридой и тоже с санками потянулись к станции. Там они заменили мужиков, убиравших шлак за паровозами. Тяжелая для баб работа, но железная дорога паек определила, уголька иногда подбрасывала, а то и пяток старых шпал давала. Возвращаясь со смены, они везли домой воду и ведерко-другое непрогоревшего шлака.

«Молодец Катерина, если бы не она, худо пришлось бы Фариде», – подумал вслед женщинам дед Козлов.

Катерина, Егора-водолея вдова, с трудом выбила место шлаковщицы для Фариды, – от желающих отбою не было. Совсем потеряла голову Фарида, получив похоронку на Саида, да и как не потерять: грудной Ахад на руках, двое других, чуть постарше, тоже еще под стол пешком ходят.

Катерина взяла Фариду напарницей на носилки. Всю тяжесть в работе, как могла, старалась брать на себя. Да и после работы Катерина частенько пропадала на дворе Фариды. Молоденькую и неопытную подкараулило горе, как тут не помочь, опустятся руки – пропадет, пойдут по миру сироты.

Еще долго управлялся старик с делами по двору, а мысли его кружили по соседним дворам, вспоминал их хозяев, таких крепких и ладных мужиков. Какие планы сообща строили! Один Сулейман уцелел под Москвой, и поди ж ты – смерть и его не пощадила, одного-единственного, последнего, которого весь квартал ожидал.

Опершись на вилы, дед Козлов долго стоял посреди заснеженного двора, уже прихватило инеем богатую седую бороду, а он все стоял.

Мысли его были в том далеком много раз клятом дне.

Повестки им не приносили. Утром ворвался в квартал на взмыленном коне военком Бектемир и, круто осадив его у плетня Балтабая, крикнул:

– Война… В два часа всем мужчинам быть у военкомата в полной готовности…

Первым, раньше женщин, взвыл Кадырбай. Бектемир замахнулся на него плетью:

– Тебя это не касается, сами управимся. – Военком приподнял гнедого на дыбы. – Что приуныли, джигиты, и я с вами…– и, с места одолев высокий плетень, поскакал скликать свою дружину.

Лихой человек был Бектемир, да будет земля ему пухом.

Неожиданно потянуло влажным ветром, налетели тучи, и в какой-нибудь час снова запуржило, замело. Короткий зимний день до срока угас на глазах.

Дед вновь принялся за валенки, но сегодня дело не спорилось. Бабка, за долгие годы привыкшая улавливать настроение деда, молча готовила вечерять. За ужином они перекинулись лишь парой незначительных фраз. Не шел позже деду и сон.

События того давнего летнего дня возвращались сценами, забытым словом, чьим-то жестом, но в этих воспоминаниях чего-то не хватало, видимо, оттого все и возвращалось; и вдруг дед вспомнил, почти физически ощутил, какой это был очень душный жаркий день, 22 июня…

Первым, это дед помнил точно, прибежал Балтабай, он совсем не говорил по-русски, да и по-казахски не больно охоч до разговоров был колхозный конюх.

Потом, словно сговорившись, один за другим пришли все уходившие на фронт. Августина достала из потаенного местечка бутыль самогона, который сберегала на всякий случай, поставила на стол, что нашлось в доме, и дед с каждым выпил на прощанье, каждому сказал напутственное слово.

А что дед немца бил и Георгиев имел, знали все. И просьба у всех была одна – о доме, семье, детях, которых оставляли аскеры[1].

За окном неистовствовала вьюга (беш кунак, как называли казахи последние яростные визиты зимы), но в занесенном снегом доме было тихо. Давно перестала ворочаться Августина, и дед слышал ее не по возрасту чистое ровное дыхание, а сон к нему все не шел.

Дед несуетно, придирчиво ворошил в памяти последние шесть лет жизни, с такими долгими холодными зимами: выполнил ли он наказ джигитов, отдавших долг Отечеству сполна, не обошел ли вниманием чью-нибудь семью? Все ли сделал, что было в силах, чтобы облегчить тяготы и лишения, выпавшие на долю женщин и детей?

Ловил себя на том, что часто отчаивался сам: «Хромый и хворый дед, в доме немощная старуха, что можешь ты в такое лихолетье, когда беда заглянула в каждый из двенадцати дворов квартала, по какой-то нелепой случайности, несправедливости обойдя именно двор Кадырбая?..»

Почему-то особенно глубокое отчаяние настигало его по вечерам, когда на какую-то минуту он освобождался от дел, но дед старался отогнать малодушные мысли, снова брался за привычное дело, а то говорил бабке: «Собери-ка, мать, чего-нибудь, схожу погостюю».

Дед надевал чистую гимнастерку, выменянную бабкой Августиной у солдат с проходящих составов на самосад, бережно цеплял всех своих Георгиев.

Бабка то наливала крынку молока, то накладывала стаканчик ежевичного или земляничного варенья, то заворачивала сушеную рыбу, а то и шматочек сала, и непременно – целый мешочек крупных жареных семечек. Странно, но в войну удивительно хорошо рос подсолнух.

Бабка никогда не ворчала, что дед часто и надолго оставляет ее по вечерам, она понимала: так надо. Никогда не спрашивала с вечера, к кому он идет, но всегда безошибочно отгадывала. Да разве было большой тайной, кому сегодня хуже всех?

И до войны компанейский дед любил ходить по гостям, уж больно люб был ему казахский чай – крутой, со сливками. Давно уже перевелся хороший чай, да и сливки тоже, но когда в гости приходил дед Козлов, каким-то образом находилась щепотка настоящего духовитого чая. И это всегда необычайно трогало старика.

Разговор в то время был один – о войне. Дед, бывалый солдат, разъяснял сообщения Информбюро и, надо отдать должное, был большим дипломатом. Трудная это дипломатия – держать ответ на вопросы, где всегда присутствовал самый главный – когда? Но надо было найти ответ, чтобы выше поднялись придавленные горем и нуждой плечи, чтобы улыбнулись без времени постаревшие лица, чтобы крепла надежда на близкую победу, на лучшую жизнь, на счастливую долю детей.

А еще он рассказывал о Германщине, где месяцами кроме ржавой протухшей селедки ничего не видел. О сырых ветреных зимах за колючей проволокой; о поместьях, где коровы похожи на Голландку, а свиньи иной породы, без сала; о цветах, что растут зимой в рамах под стеклом; о земле, скудной, не чета нашей – русской…

А больше всего дед любил ходить в гости с письмом Сулеймана. Сулейман был мужик грамотный, партийный, механиком в МТС работал, здорово в тракторах да жатках разбирался.

Письма он писал домой и деду Козлову. Писал толково: о себе, друзьях, о том, как врага бьют, и всегда они полны были верой в победу. В его треугольниках со штампом полевой почты дед и черпал силы в дни отчаяния.

Сулейман писал, чтобы не горевал дед, вот вернется, их двое будет мужиков, а двое уже сила. Писал, что тот колодец, который перед войной миром решили выкопать, и место уже определили, они вдвоем осилят. Все беспокоился, как они зимой да весной по распутью мучаются с этой водой. Обещал непременно захватить из Неметчины метров двадцать цепи для колодца, так как знал, что сейчас там, в тылу, и ржавого гвоздя не найти.

«Ах, Сулейман… Сулейман…» Горячая слеза покатилась из бессонных глаз деда Козлова и пропала в прокуренной бороде.

Похоронка на Сулеймана как взрывом накрыла весь квартал, подкосила своей чудовищной несправедливостью, – ведь уже был виден конец проклятой войне, и правда наша верх брала…

В тот день впервые дед Козлов, почитавший Бога, совершил святотатство: не выдержал, плюнул в лик Николе Угоднику, которому столько молебнов отслужил, чтобы жив остался, вернулся сосед Сулейман.

С такими грустными думами и заснул дед Козлов.

А наутро увидел – пришла пора зиме сдавать свои полномочия: теплый ветер-лизун метался по заснеженным дворам и сугробам, и они оседали прямо на глазах. С самого утра стар и млад, способные держать в руках лопату, очищали крыши домов. Промедли денек – и мазанная глиной крыша, словно промокашка, вберет в себя снежную влагу и обрушится. Случалось и такое.

Весь день дед не расставался с лопатой, вырыл в снегу глубокие траншеи и вывел их на зады, в огороды. Оставшуюся копёшку сена сложил на крышу сарая, чтобы не подмочило, не разнесло по двору талой водой.

Вывел гулять Голландку, потом достал из погреба опустевшие за зиму кадушки из-под капусты, наполнил их снегом и выставил на ветру – отбить запах.

К вечеру в дом Козловых потянулись люди. Несли в починку весеннюю обувку, все больше сапоги, а кто и с куском старой резиновой камеры приходил, просил высокие калоши на валенки изготовить – и это умел дед.

Весна, словно наверстывая упущенное, катилась стремительно, и днем, и ночью очищая свои владения от снежных остатков лютой зимы.

Отелилась Голландка. Одномастную, красноватого оттенка телочку со звездой на лбу назвали Ягодкой.

Тронулся Илек. Ожидалось, что широко разольется, много нынче воды с гор и оврагов в него набежит, значит, быть колхозу и с сеном, и с хлебом.

С каждым днем солнышко пригревало все сильнее, и во дворах, еще пару недель назад пустынных, показались люди – немощные старики и старухи, которых дед Козлов не видел с прошлой осени, и неугомонная ребятня, неожиданно вытянувшаяся за долгую зиму.

Ручьи, лужи, залитые талой водой огороды по утрам оттаивали от звенящей ледяной корки, и в воздухе стоял удивительный запах пробуждавшейся земли.

Иногда дед Козлов среди дня усаживался на просохшей завалинке, снимал линялый заячий треух и, подставив весеннему солнышку желтую лысину или резко осунувшееся за зиму бородатое лицо, казалось, дремал. Но это было не так. Дед думал, и длинная, тягучая неотступная мысль не давала ему покоя. Он прикидывал и так, и эдак, и в минуты, когда дед мысленно убеждался, что осуществить задуманное никак невозможно, неожиданно говорил вслух: «Стар уже я… помру, видно, скоро».

Так длилось уже несколько дней подряд, и бабка Августина видела, как на глазах тает погрустневший дед.

Днем дед частенько бывал на пустыре среди квартала, где когда-то решили откопать колодец, он и воду отвел с пустыря в лощину, куда со всего квартала золу да мусор сбрасывали.

«Если бы вернулся в прошлом победном году Сулейман, по этой весне мы бы и начали…» – думал дед Козлов.

Мысли о колодце не оставляли его ни днем, ни ночью, и старик вконец извелся. Не мог смириться с мыслью, что не откопать ему уже почти двадцатиметровой глубины колодец, годы не те и здоровье не на такие дела, да и деньгами не одолеть – сколько одного тёсу нужно на такой глубокий сруб!

Наступал день, и думы одолевали его вновь, опять он топтался на пустыре. Дед почему-то чувствовал себя виноватым перед всеми бабами квартала, ведь всю войну обещал им: «Вернется Сулейман – будет вам колодец!»

«А может, кто и недобрым словом помянет теперь Сулеймана, что обманул их надежды?» – от этой мысли как ознобом прохватило старика.

Если б хоть деньги в достатке были, но дед, казалось, перебрал все возможные варианты, и, как ни крути, не сбиралась и треть нужной суммы. О паях дед не думал – где же бабам денег взять, и так концы с концами еле сводят. Разве вот только Кадырбай раскошелится, но в это дед не верил. И все же пошел к ненавистному ходже.

Битый час кружил дед Козлов у двора Кадырбая, уже и волкодавы приметили старика, а он все не решался войти, уж больно мерзок был ему хозяин собак.

Хоть Кадырбай и побаивался деда Козлова, – знал, каким уважением пользуется тот не только в поселке, но и в степных аулах у кипчаков и адаев, а денег все же не дал ни на колодец, ни взаймы.

Говорил, что двум сыновьям свадьбу будет делать, и по такому случаю большой той[2] закатит, пусть, мол, знают все щедрость Кадырбая!

Не поднимая головы, забыв надеть кожаный картуз, плелся дед через пустырь со двора Кадырбая. Бабка Августина выводила на солнышко Голландку с Ягодкой, но дед молча прошел мимо нее к завалинке.

Долго сидел дед, не замечая, что здорово напекло голову и сам он весь взопрел. И от обеда, предложенного бабкой Августиной, отказался…

Решение пришло неожиданно, и от невероятной мысли деда словно сдуло с завалинки.

– Как же, как же продать-то тебя, милая? – шептал дед, поспешая к корове. – Седьмой годок ведь ты у нас, кормилица, поилица, красавица наша, радость наша, – продолжал дед, поглаживая нагретую солнышком спину Голландки.

«Как же я Августине скажу?» – думал дед, снова возвращаясь на завалинку.

День пролетел незаметно, но сказать бабке о своем решении дед так и не отважился.

Ночью он долго ворочался, кряхтел, поглядывая в темноту, где лежала бабка Августина. Старик знал, что и она не спит.

– Мать, а мать… я того, решил продать Голландку, – выдавил с трудом из себя дед.

Бабка ничего не ответила, только уловил он краем уха, как зашлась она в беззвучном плаче.

– Будя, будя, мать… всякому ведь я ее не продам…

 

Ташкент, май 1972

 

Назад

 



[1] воины

[2] праздник